На следующей станции я переменился местами с каким—то почтенным дяденькой, которого устраивала моя нижняя полка, и переехал в Катин вагон. Во—первых, он был светлее, а во—вторых — Катин.
У нее все уже было устроено: на столике лежала чистая салфетка, окно завешено, как будто она сто лет жила в этом вагоне.
Мы оба только что отобедали, но нужно же было посмотреть, что старики положили в наши корзины.
В общем, Катина корзина все—таки побила мою. В ней оказались яблоки — чудесные зимние яблоки из собственного сада! Мы съели по яблоку и угостили соседа, маленького, небритого, сине—черного мужчину в очках, который все гадал, кто мы такие: брат и сестра — не похожи! Муж и жена — рановато!
Был уже третий час, и небритый сосед храпел во всю мочь, положив на нос маленький крепкий кулак, а мы с Катей все еще стояли и разговаривали в коридоре. Мы писали пальцами по замерзшему стеклу — сперва инициалы, а потом первые буквы слов.
— Как в «Анне Карениной», — сказала Катя.
Но, по—моему, это было ничуть не похоже на «Анну Каренину» и вообще ни на что не похоже.
Катя стояла рядом со мной и была какая—то новая. Она была причесана по—взрослому, на прямой пробор, и из—под милых темных волос выглядывало удивительно новое ухо. Зубы тоже были новые, когда она смеялась. Никогда прежде она так свободно и вместе с тем гордо не поворачивала голову, как настоящая красивая женщина, когда я начинал говорить! Она была новая, и снова совершенно другая, и я чувствовал, что страшно люблю ее — ну, просто больше всего на свете!
Вдруг становились видны за окнами ныряющие и взлетающие провода, и темное поле открывалось, покрытое темным снегом. Не знаю, с какой быстротой мы ехали, должно быть не больше сорока километров в час, но мне казалось, что мы мчимся с какой—то сказочной быстротой. Все было впереди. Я не знал, что ждет меня. Но я твердо знал, что это — навсегда, что Катя — моя, и я — ее на всю жизнь!
Представьте себе, что вы возвращаетесь в свой родной дом, где провели полжизни, — и вдруг на вас смотрят с удивлением, как будто вы не туда попали. Такое чувство я испытал, вернувшись в школу после Энска.
Первый человек, которого я встретил еще в раздевалке, был Ромашка. Он перекосился, увидев меня, а потом улыбнулся.
— С приездом! — злорадно сказал он. — Апчхи! Ваше здоровье!
Этот подлец был чем—то доволен.
Ребят никого не было — последний день перед началом занятий, — и я прошел на кухню, чтобы поздороваться с дядей Петей. И дядя Петя встретил меня довольно странно.
— Ничего, брат, бывает, — шепотом сказал он.
— Дядя Петя, да что случилось?
Как будто не слыша меня, дядя Петя всыпал в котел пригоршню соли и замер. Он нюхал пар.
Кораблев мелькнул в коридоре, и я побежал за ним.
— Здравствуйте, Иван Павлыч!
— А, это ты? — серьезно отвечал он. — Зайди ко мне. Мне нужно с тобой поговорить.
Портрет молодой женщины стоял у Кораблева на столе, и я не сразу узнал Марью Васильевну — что—то уж слишком красива! Но я присмотрелся: на ней была коралловая ниточка, та самая, в которой Катя была у нас на балу. Мне стало веселее, когда я разглядел эту ниточку. Это был как бы привет от Кати…
Кораблев пришел, и мы стали говорить.
— Иван Павлыч, в чем дело?
— Дело в том, — не торопясь отвечал Кораблев, что тебя собираются исключить из школы.
— За что?
— А ты не знаешь?
— Нет.
Кораблев сурово посмотрел на меня.
— Вот это уж мне не нравится.
— Иван Павлыч! Честное слово!
— За самовольную отлучку на девять дней, — загнув палец, сказал Кораблев. — За оскорбление Лихо. За драку.
— Ах, так! Прекрасно, — возразил я очень спокойно. — Но, прежде чем исключать, будьте любезны выслушать мои объяснения.
— Пожалуйста.
— Иван Павлыч, — начал я торжественно. — Вы хотите знать, за что я дал в морду Ромашке?
— Без «морд», — сказал Кораблев
— Хорошо, без «морд». Я дал ему в морду потому, что он подлец. Во—первых, он рассказал Татариновым насчет меня и Кати. Во—вторых, он подслушивает, что ребята говорят о Николае Антоныче, а потом ему доносит. В—третьих, он без спросу рылся в моем сундучке. Это был форменный обыск. Ребята видели, как я его застал, и это верно — я его ударил. Я сознаю, что неправильно, особенно ногой, но ведь я тоже человек, а не камень. У меня сердце не выдержало. Это может с каждым случиться.
— Так. Дальше.
— Насчет Лихо вы уже знаете. Пускай он сперва докажет, что я — идеалист. Вы прочитали сочинение?
— Прочитал. Плохое.
— Ну, пусть плохое, но идеализм там и не ночевал, за это я могу поручиться.
— Допустим. Дальше.
— А дальше что же? Все.
— Нет, не все. Да ты знаешь, что тебя через милицию искали?
— Иван Павлыч… Ну, это верно. Я, правда, Вальке сказал, но пускай это не считается, ладно. Так неужели за то, что я на каникулах уехал — и куда же? — на родину, где я восемь лет не был, — меня исключат из школы?
Еще, когда Кораблев сказал насчет милиции, я понял, что без «грома» не обойтись. И не ошибся.
Однажды он уже орал на меня — в четвертом классе; когда Иська Грумант, купаясь, ободрал ногу о камни и я стал лечить его солнечными ваннами и два пальца пришлось отнять. Это был страшный «гром». Теперь он повторился. Выкатив глава, Кораблев кричал на меня, а я только робко говорил иногда:
— Иван Павлыч!
— Молчать!
И он сам умолкал на мгновенье — просто чтобы перевести дыхание…
Таким образом, я постепенно понял, что, действительно, во многом виноват. Но неужели меня исключат? Тогда все на свете прощай! Прощай, летная школа? Прощай, жизнь!