Я вернулся к могиле и как бы простился с ней. Потом нашел сторожа, который гулко колол дрова в полуразбитой часовне.
— Дядя, — сказал я ему, — тут у вас есть могила Аксиньи Григорьевой. Вот на этой дорожке, за поворотом вторая.
Кажется, он притворился, что знает, о какой могиле я говорю.
— Нельзя ли ее прибрать? Я заплачу.
Сторож вышел на дорожку, посмотрел и вернулся.
— За этой могилой есть уход, — сказал он. — Сейчас зима, не видать. За другими — верно, нету ухода, кресты повытянуты или что там. А за этой есть.
Я дал ему три рубля и ушел.
Возвращаясь домой, я думал о Гаере Кулий, о маме. Как она могла влюбиться в такого человека? Невольно и Марья Васильевна припомнилась мне, и я решил раз и навсегда, что вовсе не понимаю женщин…
Мы встречались каждый день, но только накануне отъезда я удосужился спросить Катю о старухах Бубенчиковых: правда ли, что они — оглашенные? Катя удивилась.
— Разве? Я не знала, — сказала она. — Но это вполне может быть, потому что они атеистки и нигилистки. «Отцы и дети» читал?
— Читал.
— Помнишь, там есть нигилист Базаров?
— Помню.
— Ну вот, и они тоже такие нигилистки, как он.
— Постой, постой! Да ведь это же когда было?
— Ну так что ж! Они старые. А коза просто нервная. Они козье молоко пьют и меня упрашивали, но и отказалась. А когда коза нервничает, молоко портится.
— Ты меня просто дурачишь, — сказал я подумав.
— Нет, честное слово, — быстро возразила Катя.
Нервная коза, за которой ухаживают три нигилистки. Черт его знает! Все—таки это была какая—то ерунда!
И вот наступил последний, прощальный день! С шести часов утра тетя Даша пекла пироги, и, чуть проснувшись, я почувствовал запах шафрана и еще чего—то пахучего, вкусного, принадлежащего к тесту. Потом она вошла в столовую, где я спал, озабоченная, в очках, перепачканная мукою, и принесла за уголок письмо от Петьки.
— Нужно Саню разбудить, — сказала она строго. — Письмо от Петеньки.
Письмо было действительно от Петеньки, краткое, но «подходящее», как сказал судья. Во—первых, он объяснял, почему не приехал на каникулы: он был с экскурсией в Ленинграде. Во—вторых, он изумлялся моему появлению в Энске и выражал по этому поводу сердечные чувства. В—третьих, он страшно ругал меня за то, что я не писал, не искал его и вообще «вел себя, как равнодушная лошадь». В—четвертых, в конверте было еще одно письмо, для Сани, и она засмеялась и сказала: «Вот дурак какой, мог бы просто приписать». Но, очевидно, он не мог просто приписать, потому что Саня взяла письмо и читала его в своей комнате часа три, пока я не ворвался к ней и не потребовал, чтобы она остановила действия тети Даши, которая хотела дать мне в дорогу пирог метр на метр.
Должно быть, та же картина наблюдалась в доме номер восемь по Лапутину переулку, потому что Катя не могла даже выйти из дому в этот день. Ее не только снабжали продуктами, как будто она отправлялась на Северный полюс, — ее еще наряжали. Старинное, оставшееся без применения приданое трех нигилисток было пущено в ход — турецкие кружева, бархатные полосатые жакетки с буфами на плечах, тяжелые платья на подкладках.
Замечательно, что Саня, забежав к Бубенчиковым на минутку, опоздала к обеду. Она пришла немного смущенная и сказала, что это очень интересно. Все три старухи шьют, и выходит очень хорошенькое платье. Кате идет, а ей нет. Зато шапочка ей идет, и она себе непременно сделает такую.
— Одним словом, мы все перемерили, — сказала Саня и засмеялась. — Даже голова закружилась.
Судья успел со службы, чтобы отобедать вместе со мною в последний раз. Он принес бутылку вина, мы выпили, и он сказал речь. Это была очень хорошая речь, гораздо лучше, чем некогда на обеде, посвященном вступлению Гаера в батальон смерти. Петьку и меня он сравнил с орлами и выразил надежду, что мы еще не раз вернемся в родное гнездо. Он был бы рад похвастать, что вырастил таких ребят, но не может, потому что сама страна вырастила нас, не дала нам погибнуть. Так он сказал. Тетя Даша всплакнула в этом месте, как бы желая напомнить, что она и сама охотно взяла бы на себя наше воспитание, не прибегая к посторонней помощи… Я встал и ответил судье. Не помню, что я говорил, но тоже очень хорошо. В общем, я сказал, что хвастать нам еще нечем.
Мы до того дообедались, что чуть не опоздали. К вокзалу мы поехали на извозчиках. Первый раз в жизни я так богато ехал: на извозчике, с корзинкой в ногах. Я бы мог сказать об этой корзине, что она неизвестно откуда взялась (ведь я приехал в Энск с пустыми руками), если бы тетя Даша целый день на моих глазах не набивала ее пирогами.
Когда мы приехали, Катя стояла уже на ступеньках вагона, и старухи Бубенчиковы наперебой наставляли ее: чтобы она не простудилась в дороге, чтобы вещи не украли, чтобы на площадку не выходила, чтобы телеграфировала, как доедет, чтобы кланялась и писала.
Не знаю, может быть, они были и нигилистки. На мой взгляд — просто старые, закутанные тетушки в лисьих шубах, с большими смешными муфтами на шнурах.
Мое место было в другом вагоне, и поэтому мы только издали поклонились Кате и Бубенчиковым. Катя помахала нам, а старухи чопорно закивали головами.
Второй звонок! Я обнимаю Саню, тетю Дашу. Судья просит навестить Петьку, и я даю честное слово, что зайду к Петьке в первый же день, как приеду. Я зову Саню в Москву, и она обещает приехать на весенние каникулы, — оказывается, об этом уже сговорено с Петькой.
Третий звонок! Я — в вагоне. Саня что—то пишет по воздуху, и я в ответ пишу наудачу: «Ладно!» Тетя Даша начинает тихонько плакать, и последнее, что я вижу: Саня берет из ее рук платок и, смеясь, вытирает ей слезы. Поезд трогается, и милый энский вокзал трогается мне навстречу. Все быстрее! Вот и старые нигилистки проплывают мимо меня! Еще минута — и перрон обрывается. Прощай, Энск!