— Когда он умер? — спросил он вдруг, сильно потянув вниз свои сталактиты.
— Кто?
— Кораблев.
— Почему же умер? Он жив и здоров, Николай Иваныч, — сказал я шутливо, в то время как все дрожало во мне и я думал: «Сейчас все узнаешь, но будь осторожен». — Так вы говорите, это личное дело, да? Насчет дамы?
— Да, личное. Но очень серьезное, очень. Капитан Татаринов — историческое лицо. Михаил Васильевич был в Ленинграде. Он находился в осаде и так голодал, что ел обойный клей. Отрывал старые обои, варил и ел. Потом он уехал в командировку за мясом, и, когда вернулся, — уже никого. Увезли.
— Куда?
— Вот это и есть вопрос, — торжественно сказал Вышимирский. — Вы знаете, что происходило с этой эвакуацией? Иди ищи! И главное, если бы ее увезли в эшелоне. Тогда только выяснить — чей? Например, Хладкомбината. Куда он уехал? В Сибирь? Значит, она в Сибири. Но ее отправили самолетом.
— Как самолетом?
— Да, именно. Очевидно, как привилегированную. И вот — пропала. Ищи. Только известно, что самолет пролетел через Хвойную, то есть именно через ту станцию, на которой Михаил Васильевич брал мясо.
Должно быть, я инстинктивно чувствовал, когда нужно помолчать, а когда произнести два или три слова. Все было в порядке. Какой—то военный, должно быть недавно из госпиталя, худой и черный, зашел к приятелю, с которым расстался на фронте, и вот расспрашивает, что он поделывает и как живет. «Сейчас все узнаешь, но будь осторожен».
— Ну и как же? Нашли?
— Нет еще. Но найдем, — сказал Вышимирский, — по моему проекту. Я написал в Бугуруслан, в Центральное бюро справок, но это ерунда, потому что нам прислали десять Татариновых и сто Григорьевых, а мы не знаем, на какую фамилию напирать в качестве первой. Тогда я лично обратился во все губернские города к председателям исполкомов. Это был большой труд, большое задание. Но капитан Татаринов был мой друг, и для его дочери я три месяца писал стандартный запрос — прошу вашего распоряжения, эвакопункт, историческое лицо, ждем ответа. И получили.
Резкий звонок раздался. Вышимирский сказал:
— Это он.
И у него стало испуганное лицо, острый седой хохол затрясся на голове, усы повисли. Он вышел в переднюю, а я, помедлив, встал у стены, подле двери, чтобы Ромашов, войдя, не сразу заметил меня.
Он мог выскочить на площадку, потому что Вышимирский в передней сказал ему:
— Вас ждут.
Он быстро спросил:
— Кто?
И старик ответил:
— Какой—то Григорьев.
Но он не выскочил, хотя вполне мог успеть — я не торопился. Он стоял в темном углу между платяным шкафом и стеною и вскрикнул, увидев меня, а потом по—детски поднял и прижал к лицу кулаки. В наружной двери торчал ключ, я повернул его, вынул и положил в карман. Вышимирский стоял где—то между нами, я наткнулся на него и переставил, как куклу. Потом зачем—то толкнул, и он механически упал в кресло.
— Ну, пойдем поговорим, — сказал я Ромашову.
Он молчал. В руках у него была кепка, он сунул ее в рот и прикусил, зажав зубами. Я снова сказал:
— Ну!
И он бешено тряхнул головой.
— Не пойдешь?
Он крикнул:
— Нет!
Но это была последняя минута отчаяния, охватившего его, когда он увидел меня. Я рванул его за руку, он выпрямился, и, когда мы вошли в комнату, только один глаз немного косил, а лицо стало уже совершенно другим, ровным, с неподвижным выражением.
— Жив, как видишь, — сказал я негромко.
— Да, вижу!
Теперь я мог рассмотреть его. Он был в легком сером костюме, на лацкане желтая ленточка — знак тяжелого ранения, в то время как он был контужен очень легко, под ленточкой — пуговица, светящаяся в темноте. Он пополнел, и если бы не торчащие красные уши, которые, кажется, не хуже этой пуговицы могли светить в темноте, никогда еще он не выглядел таким представительным господином.
— Пистолет.
Я думал, что он начнет врать, что сдал пистолет, когда демобилизовался. Но пистолет был именной, я получил его от командира полка за бомбежку моста через Нарову. Сдавая пистолет, Ромашов выдал бы себя. Вот почему он молча выдвинул ящик письменного стола и достал пистолет. Пистолет был не заряжен.
— Документы.
Он молчал.
— Ну!
— Размокли, пропали, — поспешно сказал он. В Ленинграде бомбоубежище затопило водой. Я был без сознания. Только фото Ч. сохранилось, я передал его Кате. Я спас ее.
— В самом деле?
— Да, я спас ее. Поэтому я не боюсь. Все равно ты меня не убьешь.
— Посмотрим. Рассказывай все, скотина, — сказал я, взяв его за ворот и сразу отпустив, потому что у него мягко подалось горло.
— Я отдал ей все, когда она умирала. Ах, ты мне не веришь! — с отчаяньем закричал он, как—то подлезая под меня сбоку, чтобы заглянуть в глаза. — Но ты поверишь мне, потому что я расскажу тебе все. Ты ничего не знаешь. Я не люблю тебя.
— Неужели?
— Но за что мне любить тебя? Ты отнял у меня все, что было хорошего в жизни. Я могу многое, очень многое, — сказал он надменно. — Мне всегда везло, потому что кругом дураки. Я бы сделал карьеру. Но я плевал на карьеру!
«Плевал на карьеру» — это было сказано слишком сильно. Насколько мне было известно, Ромашов не только не плевал, а напротив, стремился сделать карьеру, разбогатеть и т.д. И это вполне удалось ему, в особенности, если вспомнить, что он всегда, еще в школе, был ужасным тупицей.
— Так слушай же, — сказал Ромашов, побледнев еще более, хотя это было, кажется, уже невозможно. — Ты поверишь мне, потому что я скажу тебе все. Экспедиция по розыскам капитана Татаринова — я провалил ее! Сперва я помогал Кате, потому что был уверен, что ты поедешь один. Но она решила ехать с тобой, и тогда я провалил экспедицию. Я написал заявление, очень рискованное, — я бы сам полетел вверх тормашками, если бы мне не удалось его подтвердить. Но мне удалось.