— Кто там?
— Можно товарища Ромашова?
— Зайдите через час.
— Может быть, вы позволите мне подождать Михаила Васильевича? — сказал я очень вежливо. — Второй раз, к сожалению, не смогу зайти. Боюсь, он будет огорчен, если наша встреча не состоится.
Цепочка звякнула. Но ее не сняли, напротив — надели, чтобы, приоткрыв дверь, посмотреть на меня. Снова звякнула — вот теперь сняли. Но еще какие—то запоры двигались, железо скрежетало, звенели ключи. Старый человек в широких штанах на подтяжках, в расстегнутой нижней рубахе впустил меня в переднюю и, сгорбившись, недоверчиво уставился на меня. Что—то аристократически надменное и вместе с тем жалкое виднелось в этом сухом, горбоносом лице. Желто—седой хохол торчал над лысым лбом. Длинные складки кожи свисали над кадыком, как сталактиты.
— Фон Вышимирский? — спросил я с недоумением. Он вздрогнул. — То есть не «фон», но все равно, Вышимирский. Николай Иваныч, не правда ли?
— Что?
— Вы не помните меня, уважаемый Николай Иваныч? — продолжал я весело.
— Я же был у вас.
Он засопел.
— У меня было много, тысячи, — хмуро сказал он. — За стол садилось до сорока человек.
— Вы работали в Московском драматическом театре и еще носили такую куртку с блестящими пуговицами. Мой приятель Гриша Фабер играл рыжего доктора, и Иван Павлыч Кораблев познакомил нас в его уборной.
Почему мне стало так весело? Как хозяин, стоял я в квартире Ромашова. Через час он придет. Я немного подышал полуоткрытым ртом. Что я сделаю с ним?
— Не знаю, не знаю! Как фамилия?
— Капитан Григорьев, к вашим услугам. Вы что же, теперь живете здесь? У Ромашова?
Вышимирский подозрительно посмотрел на меня.
— Я живу там, где прописан, — сказал он, — а не тут. И управдом знает, что я живу там, а не тут.
— Ясно.
Я вынул портсигар, весело хлопнул по крышке и предложил ему папиросу. Он взял. Двери в соседнюю комнату были открыты, и все там было чистое, светло—серое и темно—серое — стены и мебель: диван, перед ним круглый стол. И даже чей—то большой портрет над диваном был в гладкой светло—серой раме. «Все в тон», — тоже очень весело подумалось мне.
— Какой Иван Павлыч? Учитель? — вдруг спросил Вышимирский.
— Учитель.
— Ну да, Кораблев. Это был отличный человек, превосходный. Валечка учился у него. Нюта нет, она кончила женскую гимназию Бржозовской. А Валечка учился. Как же! Он помогал, помогал… — И на старом усатом лице мелькнуло бог весть какое, но доброе чувство.
Притворно спохватившись, старик пригласил меня в комнаты — мы еще стояли в передней — и даже спросил, не с дороги ли я.
— Если с дороги, — сказал он, — то в военной столовой по командировке можно за гроши получить вполне приличный обед с хлебом.
Он еще трещал что—то, я не слышал его. Пораженный, остановился я на пороге. Это был Катин портрет — над диваном в светло—серой раме, — великолепный портрет, который я видел впервые. Она была снята во весь рост, в беличьей шубке, которая так шла к ней и которую она шила перед самой войной. И еще хлопотала, чтобы попасть к какой—то знаменитой портнихе Манэ, и еще сердилась на меня за то, что я не понимал, что шапочка должна быть тоже меховая и такая же муфта. Что же это значит, боже мой?
По меньшей мере, десять мыслей, толкая друг друга, встали передо мной, и в том числе одна, настолько нелепая, что теперь мне даже стыдно вспомнить о ней. О чем только не подумал я, кроме правды, которая оказалась еще нелепее, чем эта нелепая мысль!
— Признаться, я никак не ожидал встретить вас здесь, Николай Иваныч, — сказал я, когда старик сообщил, что после театра он поступил в психиатрическую, тоже в гардероб, и его уволили, потому что «сумасшедшие незаконно объявили завхозу, что он крадет суп и кушает его по ночам». — Что же, вы работаете у Ромашова? Или просто поддерживаете знакомство?
— Да, поддерживаю. Он предложил мне помочь в делах, и я согласился. Я служил секретарем у митрополита Исидора, и не скрываю этого, а напротив, пишу в анкетах. Это была огромная работа, огромный труд. Одних писем в день мы получали полторы тысячи. Здесь тоже. Но здесь я работаю из любезности. Я получаю рабочую карточку, потому что Михаил Васильевич устроил меня в свое учреждение. И в учреждении известно, что я работаю здесь.
— А разве Михаил Васильевич теперь не в армии? Когда мы расстались, он носил военную форму.
— Да, не в армии. Как особо нужный, не знаю. У него броня до окончания войны.
— Что же это за письма, которые вы получаете?
— Это дела, очень важные, — сказал Вышимирский, — крайне важные, поскольку мы имеем задания. В настоящее время нам поручено найти одну женщину, одну даму. Но я подозреваю, что это не задание, а личное дело. Любовь, так сказать.
— Что же это за женщина?
— Дочь исторического лица, которое я прекрасно знал, — с гордостью сказал Вышимирский. — Может быть, вы слышали, — некто Татаринов? Мы разыскиваем его дочь. И давно бы нашли, давно. Но страшная путаница. Она замужем, и у нее двойная фамилия.
Как будто жизнь остановилась с разбегу и, не рассчитав инерции движения, я крепко стукнулся лбом о воображаемую стену, с таким чувством смотрел я на старого, в общем нормального человека, стоявшего передо мной в светлой, тоже нормальной комнате и сообщившего, что Ромашов разыскивает Катю, то есть делает то же, что я.
Но наш разговор продолжался, как если бы ничего не случилось. От Кати Вышимирский перешел к какому—то члену месткома, который не имел права называть его «бывшим», потому что у него «пятьдесят лет трудового стажа», а потом пустился в воспоминания и рассказал, что когда в 1908 году он выходил из театра, капельдинер кричал: «Карета Вышимирского!», и подкатывала карета. Он ходил в цилиндре и плаще, теперь таких вещей не носят, и «очень жаль, потому что это было красиво».