Неодобрительно качая головой, она выслушала нас и ушла. По дороге она прихватила что—то со стола — на всякий случай, чтобы мы не стащили.
Через несколько минут вышел доктор — низенький, румяный, с седым ежиком и сигарой в зубах.
— Ну—с, молодые люди?
Пока он одевался, мы стояли в передней и боялись пошевелиться, а старуха в чехле тоже стояла и все время смотрела на нас, хотя из передней унести было нечего. Потом она притащила тряпку и стала вытирать наши следы, хотя никаких следов не было, только от Петькиных калош натекла небольшая лужа. Потом Петька остался торопить доктора, который все еще одевался — все еще одевался, хотя у Кати было такое лицо, что я несколько раз хотел заговорить с ней и не мог. Петька остался, а мы побежали вперед.
На улице я без разговоров надел на нее мое пальто. У нее волосы развалились, и она заколола их на ходу. Но одна коса опять упала, и она сердито засунула ее под пальто.
Карета скорой помощи стояла у ворот, и мы невольно остановились от ужаса. По лестнице санитары несли носилки с Марьей Васильевной.
Она лежала с открытым лицом, с таким же белым лицом, как накануне у Кораблева, но теперь оно было точно вырезанное из кости.
Я прижался к перилам и пропустил носилки, а Катя жалобно сказала: «Мамочка», — и пошла рядом с носилками. Но Марья Васильевна не открыла глаз, не шевельнулась. У нее был очень мертвый вид, и я понял, что она непременно умрет.
С убитым сердцем я стоял во дворе и смотрел, как носилки вкладывали в карету, как старушка дрожащими руками закутывала Марье Васильевне ноги, как у всех шел пар изо рта — и у санитара, который вынул откуда—то книгу и попросил расписаться, и у Николая Антоныча, который, болезненно заглядывая под очки, расписался в книге.
— Да не здесь, — грубо сказал санитар и, с досадой махнув рукой, положил книгу в большой карман халата.
Катя побежала домой и вернулась в своем пальто, а мое оставила на кухне. Она тоже села в карету. И вот дверцы, за которыми лежала страшная, изменившаяся, белая Марья Васильевна, закрылись, и карета, рванувшись, как самый обыкновенный грузовик, помчалась в приемный покой.
Николай Антоныч и старушка одни остались во дворе. Некоторое время они стояли молча. Потом Николай Антоныч повернулся и первый пошел в дом, механически переставляя ноги, как будто он боялся упасть. Таким я его еще не видел.
Старушка попросила меня встретить доктора и сказать, что не нужно. Я побежал и встретил доктора и Петьку на Триумфальной площади, у табачной будки. Доктор покупал спички.
— Умерла? — спросил он.
Я отвечал, что не умерла, а на скорой помощи отправили в больницу, и что я могу заплатить, если нужно.
— Не нужно, не нужно, — брезгливо сказал доктор.
Старушка сидела на кухне и плакала, когда, простившись с Петькой и пообещав завтра ему все рассказать, я вернулся на Тверскую—Ямскую. Николая Антоныча уже не было, он уехал в больницу.
— Нина Капитоновна, — спросил я, — может быть, вам что—нибудь нужно?
Долго она сморкалась, плакала, снова сморкалась. Я все стоял и ждал. Наконец она попросила меня помочь ей одеться, и мы поехали на трамвае в приемный покой.
Ночью, все еще чувствуя скорость, от которой, кажется, свистело в ушах, все еще летя куда—то, хотя я лежал на своей постели, в темноте, я понял, что Марья Васильевна уже накануне, у Кораблева, решила покончить с собой.
Это было уже решено — вот почему она была так спокойна и так много курила и говорила такие странные вещи. У нее был свой загадочный ход мысли, о котором мы ничего не знали. Ко всему, о чем она говорила, присоединялось ее решение. Не меня она спрашивала, а себя и самой себе отвечала.
Может быть, она думала, что я ошибаюсь и что в письме речь идет о ком—нибудь другом. Может быть, она надеялась, что эти фразы, которые я вспомнил и которые Катя нарочно не передала ей, окажутся не такими уж страшными для нее. Может быть, она ждала, что Николай Антоныч, который так много сделал для ее покойного мужа, так много, что только за него и можно было выйти замуж, окажется не так уж виноват или не так низок.
А я—то? Что же я сделал?
Мне стало жарко, потом холодно, потом снова жарко, и я откинул одеяло и стал глубоко дышать, чтобы успокоиться и обдумать все хладнокровно. Я снова перебрал в памяти этот разговор. Как я теперь понимал его! Как будто каждое слово медленно повернулось передо мной, и я увидел его с другой, тайной стороны.
«Я люблю Энск. Там чудесно. Какие сады!» Ей было приятно вспомнить молодость в такую минуту. Она хотела как бы проститься с Энском — теперь, когда все уже было решено.
«Монтигомо Ястребиный Коготь, я его когда—то так называла». У нее задрожал голос, потому что никто не знал, что она его так называла, и это было неопровержимым доказательством того, что я верно вспомнил эти слова.
«Я не говорила с ним об этих письмах. Тем более, он такой расстроенный. Не правда ли, пока не стоит?» И эти слова, которые вчера показались мне такими странными, — как они были теперь ясны для меня! Это был ее муж, — может быть, самый близкий человек на свете. И она просто не хотел расстраивать его, — она знала, что ему еще предстоят огорчения.
Давно уже я забыл, что нужно глубоко дышать, и все сидел на кровати с голыми ногами и думал, думал. Она хотела проститься и с Кораблевым — вот что! Ведь он тоже любил ее и, может быть, больше всех. Она хотела проститься с той жизнью, которая у них не вышла и о которой она, наверное, мечтала. Я всегда думал, что она мечтала о Кораблеве.
Давно пора было спать, тем более, что завтра предстояла очень серьезная контрольная, тем более, что совсем не весело было думать о том, что произошло в этот несчастный день.