Он стоял у обезьяньего флигеля, и вокруг него толпилось довольно много народу в белых халатах, надетых поверх пальто. Весь этот народ как бы стремился к нему, точно каждому хотелось о чем—нибудь ему рассказать. Но слушал он одного только Вальку, именно Вальку, и даже вынул из—под шапки большое морщинистое ухо.
Я остановился поодаль. Видно было, как Валька волнуется, моргает. «Молодец», — подумал я, сам не зная почему.
Он довольно долго говорил, а профессор все слушал и уже тоже стал моргать и внимательно шмыгать носом. Один раз он открыл рот и хотел, кажется, что—то возразить, но Валька энергично, сердито сунулся к нему, и профессор послушно закрыл рот.
Наконец Валька кончил, и профессор спрятал ухо и задумался. И вдруг, с каким—то веселым удивлением он хлопнул Вальку по плечу и заржал, совершенно как лошадь; все, громко разговаривая, двинулись дальше, а Валька остался стоять с идиотским, восторженным видом. Вот тут—то я его и окликнул:
— Валя!
— А, это ты!
Никогда еще я не видел его в таком волнении. У него даже слезы стояли в глазах. Он растерянно улыбался.
— Что с тобой?
— А что?
— Ты плачешь?
— Что ты врешь! — отвечал Валька.
Он вытер кулаком глаза и радостно, глубоко вздохнул.
— Валька, что случилось?
— Ничего особенного. Я в последнее время занимался змеями, и мне удалось доказать одну интересную штуку.
— Какую штуку?
— Изменение крови у гадюк в зависимости от возраста.
Я посмотрел на него с изумлением. Плакать от радости, что кровь у гадюк меняется в зависимости от возраста? Это не доходило до моего сознания.
— Поздравляю, — сказал я. — Мне нужно с тобой поговорить. Как ты? В состоянии?
— В состоянии.
Мы прошли к мышам.
— Ты знаешь, что меня хотят исключить из школы?
Должно быть, Валька знал об этом, но совершенно забыл, потому что он сперва широко открыл глаза, а потом хлопнул себя по лбу и сказал:
— Ах, да! Знаю!
— Это обсуждалось на бюро?
У меня был немного хриплый голос. Валька кивнул.
— Решили подождать, пока ты вернешься.
У меня отлегло от сердца.
— Ты написал насчет Ромашки в ячейку?
Валька отвел глаза.
— Видишь ли, — пробормотал он, — я не написал, а просто сказал ему, что если он еще будет приставать, тогда напишу. Он сказал, что больше не будет.
— Вот как! Значит, тебе наплевать, что меня исключают из школы?
— Почему? — с ужасом спросил Валька.
— Потому, что ты один мог бы подтвердить, что я бил его не только по личным причинам. А ты трус, и эта трусость переходит в подлость. Ты просто боишься за меня заступиться!
Это было жестоко — говорить Вале такие слова. Но я был страшно зол на него. Я считал, что Ромашка — общественно—вредный тип, с которым нужно бороться.
— Я сегодня подам, — упавшим голосом сказал Валька.
— Ладно, — отвечал я сухо. — Только имей в виду, я тебя об этом не прошу. Я только считаю, что это твой долг как комсомольца. А теперь вот что: тебя просил зайти Кораблев.
— Когда?
— Сейчас.
Он стал клянчить хоть четверть часа, чтобы покормить какую—то пятнистую жабу, но я, не слушая, надел на него пальто и отвез к Кораблеву…
Очень сердитый, он вернулся через полчаса и долго сопел, гладя себя по носу пальцем. Оказывается, Кораблев спросил его, правда ли, что он не любит, когда на него смотрят ночью. Это его поразило.
— И я не понимаю, откуда он это узнал! Это ты сказал ему, скотина?
— Нет, не я, — соврал я.
— Главное, он спрашивает: «А если на тебя смотрят с любовью?»
— Ну?
— Я сказал, что «тогда не знаю…»
В половине шестого за мной пришел сторож.
— Григорьев, пожалуйста, просят на педсовет, вежливо сказал он.
Это было самое обыкновенное заседание в нашей тесной учительской, за столом, покрытым синей суконной скатертью с оборванными кистями. Но мне казалось, что все смотрят на меня с каким—то таинственным, значительным видом. Серафима была в ботах, и даже это смутно представлялось мне какой—то загадкой. Кораблев смеялся, когда я вошел, и я подумал: «Нарочно!»
— Ну—с, Григорьев, — мягко начал Николай Антоныч, — ты, разумеется, знаешь, по какому поводу мы вызвали тебя на это заседание. Ты огорчил нас — и не только нас, но, можно сказать, всю школу. Огорчил дикими поступками, недостойными человеческого общества, в котором мы живем и развитию которого должны способствовать по мере своих сил и возможностей.
Я сказал:
— Прошу мне задавать вопросы.
— Николай Антоныч, позвольте, — живо сказал Кораблев. — Григорьев, расскажи, пожалуйста, где ты провел эти девять дней, с тех пор как убежал из дому?
— Я не убежал, а уехал в Энск, — отвечал я хладнокровно. — Там живет моя сестра, которую я не видел около восьми лет. Это может подтвердить судья Сковородников, у которого я останавливался, — Гоголевская, тринадцать, дом бывший Маркузе.
Если бы я прямо сказал: эти девять дней были проведены с Катей Татариновой, которую отправили в Энск, чтобы мы хоть на каникулах не встречались, — и тогда мои слова не произвели бы большего впечатления на Николая Антоныча! Он побледнел, замигал и кротко наклонил голову набок.
— Почему же ты никого не предупредил о своем отъезде? — спросил Кораблев.
Я отвечал, что считаю себя виновным в нарушении дисциплины и даю обещание, что этого больше не будет.
— Прекрасно, Григорьев, — сказал Николай Антоныч. — Вот это прекрасный ответ. Остается пожелать, чтобы ты так же удовлетворительно объяснил и другие свои поступки.
Он ласково смотрел на меня. У него было удивительное самообладание.