Когда—то в этом доме жила сестра, которую я любил. Здесь мы отпраздновали ее свадьбу. Каждый выходной день я приходил сюда, учлет в синей спецовке, мечтавший о счастье великих открытий. Здесь мы с Катей всегда останавливались, когда приезжали в Ленинград, и когда бы мы ни приехали, в этом доме нас принимали, как самых близких и дорогих друзей. В этом доме Катя прожила больше года, когда я дрался в Испании. В этом доме она жила теперь, во время блокады, страдая от голода и холода, работая и помогая другим, распространяя на других свет своей чистоты и душевной силы. Где же она? Ужас охватил меня. Я сжал зубы, чтобы удержать дрожь.
В эту минуту послышался детский голос, и в проломе стены, как раз над моей головой, показался мальчик лет двенадцати, смуглый и широкоскулый.
— Вам кого, товарищ командир?
— Ты здесь живешь?
— Точно.
— Один?
— Зачем один? С матерью.
— А мать сейчас дома?
— Дома.
Он показал мне, как пройти, — в одном месте по узкой доске над провалом, — и через несколько минут я беседовал с его матерью, усталой женщиной с расплывающимися глазами — татаркой, как я понял с первого ее слова. Это была дворничиха дома N79, и она, разумеется, отлично знала и Розалию Наумовну и Катю.
— Когда девятку побила, она отрывать пошла, — сказала она о Кате, и мальчик, чисто говоривший по—русски, объяснил, что «девятка» — это дом, в котором помещался гастрономический магазин N9. — Знакомый отрыла. Рыжий такой. Потом она ейной квартире жила.
— Отрыла рыжего знакомого, — быстро перевел мальчик, — и он потом жил в ейной квартире.
— Вторая старушка помирал, Хаким хоронить пошла.
— Вторая старушка — Розалии Наумовны сестра, — объяснил мальчик. — Я
— Хаким. Когда она померла, мы ее хоронить везли. На Смоленское. И рыжий этот там был. Он нас и нанимал. Тоже военный, майор.
Теперь нужно было спросить о Кате. Мне было страшно, но я спросил. Сердито тряся головой, дворничиха сказала, что она сама «три месяца в больнице лежал, мулла звал, ни один мулла в Ленинграде нет, все мулла помер». А когда она вернулась, квартира Розалии Наумовны уже стояла пустая.
— Жакт надо спросить, — сказала она, подумав, — а жакт тоже нет, помер. Может, уехала? Она рыжего отрыла, у него хлеб был. Большой мешок, сам нес, меня не давал. А я ему сказал: «Ты дурак жадный. Мы тебе жизнь спасал. Тебе не хлеб, тебе молиться, куран читать нада».
Катя уже не жила у Розалии Наумовны, когда в дом попала бомба, — это было все, что я узнал. Я говорил еще, с какими—то женщинами, которые плакали, рассказывая о том, как помогала им Катя. Хаким привел своих товарищей, и они пожаловались на рыжего майора, который обещал им по триста граммов за «захоронение», а потом «зажилил» и выдал только по двести.
Бог весть, что это был за рыжий майор. Петя? Но Петя был не майор, да и невозможно было представить, что Петя способен украсть сто граммов у голодных мальчишек. Все равно! Кто бы ни был этот человек, он помог Розалии Наумовне похоронить сестру. Кто знает, может быть в трудные дни он поддерживал Катю? На похоронах она была вместе с ним и, очевидно, не так уж была слаба, если смогла добраться до Смоленского кладбища с Петроградской. Но с тех пор никто больше не видел ее — не видел ни живой, ни мертвой.
Шел уже шестой час, когда, измученный, с головной болью, я отправился в Военно—медицинскую академию. Академия была эвакуирована, но клиники, с первого дня войны ставшие госпиталями, остались. Осталась и стоматологическая, в которой работала Катя. Меня отослали в канцелярию, и старая машинистка, чем—то напомнившая мне тетю Дашу, сказала, что Катя была очень плоха и доктор Трофимова помогла ей эвакуироваться из Ленинграда.
— Куда?
— Вот этого не могу сказать, не знаю.
— А сама доктор Трофимова в Ленинграде?
— Как отправила вашу супругу, сама сейчас же на фронт, — отвечала машинистка, — и с тех пор ни о той, ни о другой не было никаких известий.
Теперь я понял, что это было наивно: полгода писать Кате, не получая в ответ ни слова, и все—таки надеяться, что стоит мне приехать в Ленинград — и, протянув руки, она встретит меня у порога. Как будто не было страшной зимы сорок первого года, эшелонов с умирающими мальчиками, специальных больниц для ленинградцев во многих городах Союза. Как будто не было этих лиц со странно расплывающимся, водянистым взглядом. Как будто не доносился то с запада, то с востока гул артиллерийской стрельбы.
Я думал об этом, сидя в канцелярии стоматологической клиники и слушая рассказ машинистки о том, как молоденький краснофлотец, как две капли воды похожий на ее погибшего сына, вдруг пришел и отдал ей триста граммов хлеба, когда у нее уже не было сил подняться с постели.
— А Катерина Ивановна найдется, — сказала она. — Ей сон приснился, что орел летит. Я говорю — муж. Она не поверила. И вот, видите, по—моему, вышло. И теперь я вам говорю — найдется!
Да, может быть. «Умирала, в то время как я, в сущности говоря, прекрасно жил в М—ове», — думал я, тупо глядя на старую женщину, которая все уверяла меня, что Катя найдется, вернется. «Обо мне заботились, меня лечили. А у нее не было ста граммов хлеба, чтобы заплатить мальчикам, похоронившим Берту». И с бешенством, с отчаяньем думал я о том, что еще в январе должен был лететь в Ленинград, настаивать, требовать, чтобы меня выписали из госпиталя, и, кто знает, быть может, вышел бы здоровее, чем сейчас, и нашел бы, спас мою Катю.
Но поздно было жалеть о том, чего никогда не вернешь. «Я — как все», — писала мне Катя из Ленинграда. Только теперь понял я, что она хотела сказать этими простыми словами.