— А воду согреть на этой лампочке можно?
Валя растерянно посмотрел на меня.
— Боже мой, что я за болван! — закричал он. — Ты с дороги, а я даже не предложил тебе чаю.
— Нет, мне нужно много воды, — сказала я, — очень много. У тебя ведро найдется?
Он только ахнул и жалобно завыл, когда, разувшись и подоткнув юбку, я с мокрой тряпкой в руке принялась наводить порядок.
Сандаля пальцами нос, он с изумлением смотрел, как я выгребаю из—под кровати картофельную шелуху, как сдираю с окон грязную бумагу, как растет на полу гора заплесневелого хлеба.
Вот так—то, босиком, в подоткнутой юбке, я стояла на столе и наматывала на швабру мокрую тряпку, чтобы смести со стен паутину, когда кто—то постучал и Валя побежал в переднюю, прихватив ведро с грязной водой.
Я слышала, как он шепотом сказал кому—то: «Ничего, хорошо держится! Молодец, превосходно!» И больше уже ничего не было слышно.
Длинная фигура мелькнула мимо открытых дверей. Кто—то снял шляпу, поставил палку, вынул гребешок и расчесал перед зеркалом седые усы. Кто—то вошел, остановился и уставился на меня с удивлением.
— Иван Павлыч, дорогой!
Он знал, что я должна приехать, — мы переписывались, и не было ничего неожиданного в том, что он нашел меня у Вали; но как будто только во сне могла я увидеть эту встречу, так мы бросились в объятия друг друга. Я не сдержалась, заплакала, и он тоже всхлипнул и полез в карман за платком.
— Что же не ко мне? — сердито спросил он и стал долго вытирать глаза, усы.
— Иван Павлыч, сегодня собиралась заехать!
Я одевалась за открытой дверцей шкафа, и мы говорили, говорили без конца, о том, как я летела, как была больна, о ленинградской блокаде, о нашем наступлении под Москвой… Теперь стало видно, как постарел Иван Павлыч, как покрылся морщинами его высокий лоб и на щеках появилась неровная, старческая краснота. Но он был еще статен, изящен.
В последний раз мы виделись в сороковом году. Но, боже мой, как давно это было! Вдруг, соскучившись по старику, мы нагрянули к нему с тортом и французским вином на Садово—Триумфальную, в его одинокую, холостую квартиру. Как он был доволен, как смаковал вино, как они с Саней хохотали, вспоминая Гришу Фабера и трагедию «Настал час», в которой Гриша играл главную роль приемыша—еврея! До поздней ночи сидели мы у камина. То был другой мир, другое время!
— Постарел, да? — спросил он, заметив, что я все смотрю на него.
— Мы все постарели, Иван Павлыч, милый. А я?
Он помолчал. Потом сказал грустно:
— А ты, Катя, стала похожа на мать…
Был уже вечер. Валя зажег свою лампочку, но мы сразу же погасили ее — приятно было сидеть без затемнения у открытого окна, при мягком, падавшем из переулка вечернем свете. Там, в переулке, была легкая, прозрачная темнота, а у Вали — комнатная, совсем другая. Незаметно смеркалось, и уже не Ивана Павловича я видела, а только его седые усы, и не Валю, а только его очки, поблескивающие при каком—то повороте. Это было мгновение тишины, когда с удивительной силой я почувствовала себя среди настоящих, верных, на всю жизнь друзей. «Может быть, самое тяжелое уже позади, — сказала я себе, — раз так случилось, что эти люди, которые так любят меня, — раз они будут теперь вместе со мной, чтобы все в жизни стало легче и лучше? Раз такая тишина и так смутно видны в темноте эти добрые седые усы?»
Катя сидела на балконе у Нины Капитоновны; сквозь сон я слышал их негромкие, чтобы не разбудить меня, голоса. Вчерашний вечер живо представился мне.
Ради приезда Нины Капитоновны впервые был вынесен в садик обеденный стол, мы долго ждали ее, и, наконец, она явилась, торжественная, строгая, в новом платье с буфами образца 1908 года и в ботинках с пуговицами и длиннейшими носами.
Как чудно рассказала она об экономке Николая Антоныча, которая поставила на плиту свои грязные туфли! Как представляла в лицах поездку в собственной машине на новую квартиру — Николай Антоныч получил новую квартиру на улице Горького, в четыре комнаты, с газом и паровым отоплением! Она сказала голосом Николая Антоныча: «Выбирайте любую, Нина Капитоновна», и ответила своим голосом, с гордым выражением: «Мне, спасибо, Николай Антоныч, о зеленой декорации думать пора, а чужого от чужого не надо».
И я представил себе, как в Москве, в превосходной новой квартире, пользуясь светом, воздухом, газом и паровым отоплением, сидит старый человек и пишет все наоборот — то есть все белое называет черным, а все черное — белым.
Пора было вставать, четверть седьмого, но это было так приятно — лежать на спине с закрытыми глазами и слушать, как Катя ходит по старенькой дачке и сухие половицы осторожно скрипят у нее под ногами. Вот она постояла у моей двери — наверно, послушала, сплю ли я, и подумала, что жалко будить. Вот пошла на кухню и сказала «научной няне», что, может быть, сегодня не стоит идти на базар, потому что все равно с десятичасовым я уеду.
Жена! Мы так часто разлучались, и я так привык представлять ее в воображении, что представил и сейчас, хотя она была рядом: в полосатом шелковом халатике и причесанную, или, вернее, непричесанную, именно так, как мне понравилось в то утро, когда я впервые увидел ее с этой небрежной, наскоро заколотой косой. Мы так часто разлучались, что каждый раз у нас все как бы начинялось сначала.
Половина седьмого. Она вошла на цыпочках и поцеловала меня.
— Ты сто лет спишь. Купаться пойдем?
— А хорошо?
Это я спросил о погоде.
— Очень.
— Тогда пойдем.