«Возвращаясь с боевого задания, самолет, ведомый капитаном Григорьевым, был настигнут четырьмя истребителями противника. В неравной схватке Григорьев сбил один истребитель, остальные ушли, не принимая боя. Машина была повреждена, но Григорьев продолжал полет. Недалеко от линии фронта он был вновь атакован, на этот раз двумя „юнкерсами“. На объятой пламенем машине Григорьев успешно протаранил „юнкерс“. Летчики энской части всегда будут хранить память о сталинских соколах — коммунистах капитане Григорьеве, штурмане Лури, стрелке—радисте Карпенко и воздушном стрелке Ершове, до последней минуты своей жизни боровшихся за отчизну».
Может быть, текст неточен, слова стоят в другом порядке, но за содержание заметки Ромашов ручался головой. Он держал этот номер в планшете, вместе с другими бумагами, очень важными, планшет попал в воду, газета превратилась в мокрый комочек, и, когда он ее просушил, как раз той полосы, на которой была напечатана заметка, не оказалось. Но и это не имеет значения.
Итак, Саню считали погибшим, но он не погиб, он был только ранен в лицо и в ноги. В лицо легко, а в ноги, очевидно, серьезно — во всяком случае, сам передвигаться не мог.
«Как он попал в эшелон?» — «Не знаю, — сказал Ромашов, — мы не говорили об этом». — «Почему?» — «Потому что через час после нашей встречи в двадцати километрах от Христиновки эшелон расстреляли немецкие танки». Он так и сказал: «расстрляли».
Это было неожиданно — наткнуться на немецкие танки в нашем тылу. Эшелон остановился — с первого выстрела был подбит паровоз. Раненые стали прыгать под насыпь, разбежались, и немцы через эшелон стали стрелять по ним шрапнелью.
Прежде всего, Ромашов бросился к Сане. Нелегко было под огнем вытащить его из теплушки, но Ромашов вытащил, и они спрятались за колеса. Тяжело раненные кричали в вагонах: «Братцы, помогите!», а немцы все били, уже близко, по соседним вагонам. Больше нельзя было лежать за колесами, и Саня сказал: «Беги, у меня есть пистолет, и они меня не получат». Но Ромашов не оставил его, поволок в сторону, канавой, по колено в грязи, хотя Саня бил его по рукам и ругался. Потом один лейтенант с обожженным лицом помог Ромашову перетащить его через болото, и они остались вдвоем в маленькой мокрой осиновой роще.
Это было страшно, потому что большой немецкий десант захватил ближайшую станцию, вокруг шли бои, и немцы в любую минуту могли появиться в этой рощице, которая на открытой местности была единственным удобным для обороны местом. Необходимо было, не теряя времени, двигаться дальше. Но у Сани открылась рана на лице, температура поднялась, он все говорил Ромашову: «Брось меня, пропадешь!» А один раз сказал: «Я думал, что в моем положении придется тебя опасаться». Когда он опускал ноги, у него появлялась мучительная боль — кровь приливала к ранам. Ромашов сделал ему костыль: расщепил сук, сверху привязал шлем, и получился костыль. Но Саня все равно не мог идти, и тогда Ромашов пошел один, но не вперед, а назад, к эшелону, — он надеялся отыскать давешних девушек из Станислава. До эшелона он не дошел — за болотом по нему открыли огонь. Он вернулся.
— Я вернулся через час или немного больше, — сказал Ромашов, — и не нашел его. Роща была маленькая, и я пересек ее вдоль и поперек. Я боялся кричать, но все же крикнул несколько раз — никакого ответа. Я искал его всю ночь, наконец, свалился, уснул, а утром нашел то место, где мы расстались: мох был сорван, примят, самодельный костыль стоял под осиной…
Потом Ромашов попал в окружение, но пробился к своим с отрядом моряков из Днепровской флотилии. Больше он ничего не слышал о Сане…
Тысячу раз представлялось мне, как я узнаю об этом. Вот приходит письмо, обыкновенное, только без марки, я открываю письмо — и все перестает существовать, я падаю без слова. Вот приходит Варя, которую я столько раз утешала, и начинает говорить о нем — сперва осторожно, издалека, потом: «Если бы он погиб, что ты стала бы делать?» И я отвечаю: «Не пережила бы». Вот в военкомате я стою среди других женщин, мы смотрим друг на друга, и у всех одна мысль: «Которой сегодня скажут — убит?» Все передумала я, только одно не приходило мне в голову: что об этом расскажет мне Ромашов.
Конечно, все это была ерунда, которую он сочинил или прочитал в журнале. Вернее всего, сочинил, потому что характерный для него расчет был виден в каждом слове. Но как несправедливо, как тяжко было, что на меня за что—то свалилась эта неясная, тупая игра! Как я не заслужила, чтобы этот человек явился в Ленинград, где и без него было так трудно, — явился, чтобы подло обмануть меня!
— Миша, — сказала я очень спокойно. — Вы написали мне: «Счастье мое и жизнь». Это правда?
Он молча смотрел на меня. Он был бледен, а уши — красные, и теперь, когда я спросила: «Это правда?», они стали еще краснее.
— Тогда зачем же вы придумали так мучить меня? Я должна сознаться, что иногда немного жалела вас. Этого не бывает, чтобы женщина хоть раз в жизни не пожалела того, кто любит ее так долго. Но как же вы не понимаете, тупой человек, что если бы, не дай бог, Саня погиб, я стала бы вас ненавидеть? Вы должны сознаться, что все это ложь, Миша. И попросить у меня прощенья, потому что иначе я действительно прогоню вас, как негодяя. Когда это было — то, что вы рассказывали?
— В сентябре.
— Вот видите — в сентябре. А я получила письмо от десятого октября, в котором Саня пишет, что жив и здоров и может быть, прилетит на денек в Ленинград, если позволит начальство. Ну—ка, что вы на это скажете, Миша?
Не знаю, откуда взялись у меня силы, чтобы солгать в такую минуту! Не получала я никакого письма от десятого октября. Уже три месяца, как не было ни слова от Сани.