Он знал, что я всегда считала Петеньку за сына. Но, наверно, нужно было еще раз сказать ему об этом всеми словами. Расставаясь, непременно нужно говорить все слова — уж кому—кому, а мне—то пора было этому научиться! Но я почему—то не сказала ему и, вернувшись домой, сразу же пожалела об этом.
Он снова взял меня за руки, поцеловал руки, мы крепко обнялись, и он чуть слышно сказал:
— Сестра…
Я проводила его до института и пешком пошла на Петроградскую, хотя чувствовала усталость после бессонной ночи.
Жарко было, свежий асфальт у Ростральных колонн плавился и оседал под ногами. Легкий запах смолы доносился от барок, стоявших за Биржевым мостом, и Нева, великолепная, просторная, не шла, а шествовала, раскинувшись на две такие же великолепные, просторные Невы, именно там, где это было прекрасно. И странно, дико было подумать о том, что в какой—нибудь сотне километров отсюда немецкие солдаты, обливаясь потом, со звериной энергией рвутся к этим зданиям, к этому праздничному летнему сиянию Невы, к этому новому, молодому скверу между Биржевым и Дворцовым мостами.
Но пока еще тихо, спокойно было вокруг, в сквере играли дети, и старый сторож с металлическим прутиком в руке шел по дорожке, останавливаясь время от времени, чтобы наколоть на прутик бумажку.
Как прежде я помнила по числам все наши встречи с Саней, так же теперь я запомнила, и, кажется, навсегда, те дни, когда получала от него письма. Второе письмо, если не считать записочки, в которой он называл меня «Пира—Полейкин», я получила 7 августа — день, который потом долго снился мне и как—то участвовал в тех мучительных снах, за которые я даже сердилась на себя, как будто за сны можно сердиться.
Я ночевала дома, не в госпитале, и рано утром пошла разыскивать Розалию Наумовну, потому что квартира оставалась пустая. Я нашла ее во дворе: трое мальчиков стояли перед ней, и она учила их разводить краску.
— Слишком густо так же плохо, как и слишком жидко, — говорила она. — Где доска? Воробьев, не чешись. Попробуйте на доске. Не все сразу.
По инерции она и со мной заговорила деловым тоном:
— Противопожарное мероприятие: окраска чердаков и других деревянных верхних частей строений. Огнеупорный состав. Учу детей красить.
— Розалия Наумовна, — спросила я робко, — вы еще не скоро вернетесь домой? Мне должны позвонить.
Я ждала звонка из Русского музея. Петины работы давно были упакованы, но за ними почему—то не присылали.
— Через час. Пойду с детьми на чердак, задам каждому урок и буду свободна. Катя, да что же это я! — сказала она живо и всплеснула руками. — Вам же письмо, письмо! У меня руки в краске, тащите!
Я залезла к ней в карман и вытащила письмо от Сани…
Как всегда, я сначала пробежала письмо, чтобы поскорее узнать, что с Саней ничего не случилось, потом стала читать еще раз, уже медленно, каждое слово.
«Помнишь ли ты Гришу Трофимова? — писал он уже в конце, прощаясь. — Когда—то мы вместе с ним распыляли над озерами парижскую зелень. Вчера мы его похоронили».
Я плохо помнила Гришу Трофимова, он сразу же куда—то улетел, едва я приехала в Саратов, и я вовсе не знала, что он служит в одном полку с Саней. Но Варя, несчастная Варя мигом представилась мне — и письмо выпало из рук, листочки разлетелись.
…Пора было ехать в госпиталь, но я зачем—то побрела домой, совсем забыв, что отдала Розалии Наумовне ключ от квартиры. На лестнице меня встретила «научная няня» и сразу стала жаловаться, что никак не может устроиться — никто не берет, потому что «не хватает питания», и что одна домработница поступила в Трест зеленых насаждений, а ей уже не под силу, и т.д. и т.д. Я слушала ее и думала: «Варя, бедная Варя».
Уже приехав в госпиталь и не зайдя в «стоматологию», где она могла увидеть меня, я снова перечла письмо и вдруг подумала о том, что Саня прежде никогда не писал мне таких писем. Я вспомнила, как однажды в Крыму он вернулся бледный, усталый и сказал, что от духоты у него весь день ломит затылок. А наутро жена штурмана сказала мне, что самолет загорелся в воздухе, и они сели с бомбами на горящем самолете. Я побежала к Сане, и он сказал мне смеясь:
— Это тебе приснилось.
Саня, который всегда так оберегал меня, который сознательно не хотел делить со мной все опасности своей профессиональной жизни, вдруг написал — и так подробно — о гибели товарища. Он описал даже могилу Трофимова. Саня описал могилу!
...«В середине мы положили неразорвавшиеся снаряды, потом крупные стабилизаторы, как цветы, потом поменьше, и получилась как бы клумба с железными цветами».
Не знаю, может быть, это было слишком сложно — недаром Иван Павлович когда—то говорил, что я понимаю Саню слишком сложно, — но «теперь мы равны» — вот как я поняла его письмо, хотя об этом не было сказано ни слова. «Ты должна быть готова ко всему — я больше ничего от тебя не скрываю».
Шкаф с халатами стоял в «стоматологии», я поскорее надела халат, вышла на площадку — госпиталь был через площадку — и, немного не дойдя до своей палаты, услышала Варин голос.
— Нужно сделать самой, если больной еще не умеет, — сердито сказала она.
Она сердилась на сестру за то, что та не промыла больному рот перекисью водорода, и у нее был тот же обыкновенный, решительный голос, как вчера и третьего дня, и та же энергичная, немного мужская манера выходить из палаты, еще договаривая какие—то распоряжения. Я взглянула на нее: та же, та же Варя! Она ничего не знала. Для нее еще ничего не случилось!
Должна ли я сказать ей о гибели мужа? Или ничего ненужно, а просто в несчастный день придет к ней «похоронная» — «погиб в боях за родину», — как приходит она к сотням и тысячам русских женщин, и сперва не поймет, откажется душа, а потом забьется, как птица в неволе, — никуда не уйти, не спрятаться. Принимай — твое горе.