Два капитана - Страница 14


К оглавлению

14

Но праздник все—таки кончился плохо.

Глава 13.
ДАЛЬНИЕ ПРОВОДЫ.

Должно быть, шел третий час, я давно спал и проснулся от крика. Табачный дым неподвижно висел над столом, все давно ушли, отчим спал на полу, раскинув руки и ноги. Крик повторился, я узнал голос тети Даши и подошел к окну. Какая—то женщина лежала на дворе, и тетя Даша громко дула ей в рот.

— Тетя Даша!

Как будто не слыша меня, тетя Даша вскочила, зачем—то обежала наш дом и постучала в окно.

— Воды дайте! Петр Иваныч! Там Аксинья лежит!

Я открыл дверь, она вошла и стала будить отчима.

— Петр Иваныч! Ах ты, господи! — Отчим только мычал. — Саня, нужно ее сюда перенести, она, должно быть, упала во дворе и расшиблась. Петр Иваныч!

С закрытыми глазами отчим сел, потом снова лег. Так мы его и не добудились.

Всю ночь мы возились с матерью, и только под утро она пришла в себя. Это был простой обморок, но, падая, она ударилась головой о камни, и мы, к несчастью, узнали об этом лишь от доктора к вечеру другого дня. Доктор велел прикладывать лед. Но покупать лед всем показалось странным, и тетя Даша решила вместо льда прикладывать мокрое полотенце.

Я помню, как Саня выбегала во двор, плача, мочила полотенце в ведре и возвращалась, вытирая слезы ладонью. Мать лежала спокойная, такая же бледная, как всегда. Ни разу она не спросила об отчиме, на другой день перебравшемся в свой батальон, но зато нас — меня и сестру — не отпускала от себя ни на шаг. Тошнота мучила ее, она поминутно щурилась, как будто старалась что—то разглядеть, и это почему—то очень не нравилось тете Даше. Она проболела три недели и, кажется, уже начинала поправляться. И вдруг на нее «нашло».

Однажды я проснулся под утро и увидел, что она сидит в постели, спустив босые ноги на пол.

— Мама!

Она посмотрела на меня исподлобья, и вдруг я понял, что она меня не видит.

— Мама! Мама!

Все с тем же внимательным, строгим выражением она отвела мои руки, когда я хотел ее уложить… С этого дня она перестала есть, и доктор велел кормить ее насильно яйцами и маслом. Это был прекрасный совет, но у нас не было денег, а в городе не было ни яиц, ни масла.

Тетя Даша ругала ее и плакала, а мать лежала рассеянная, мрачная, перекинув на грудь черные косы, и не говорила ни слова. Только раз, когда тетя Даша в отчаянии объявила, что она знает, почему мать не ест, — не хочет жить, потому и не ест, — мать пробормотала что—то, нахмурилась и отвернулась.

Она стала очень ласкова со мной с тех пор, как заболела, и даже как будто полюбила не меньше, чем Саню. Часто она подолгу смотрела на меня — внимательно и, кажется, с каким—то удивлением. Никогда она не плакала до болезни, а теперь — каждый день, и я понимал, о чем она плачет. Она жалела, что прежде не любила меня, раскаивалась, что забыла отца, быть может, просила прощения за Гаера, за все, что он с нами делал. На какое—то оцепенение нашло на меня. Все валилось из рук, я ничего не делал, ни о чем не думал.

Таков был и наш последний разговор — ни я, ни она не произнесли ни слова. Она только подозвала меня и взяла за руку, качая головой и с трудом удерживая дрожащие губы… Я понял, что она хочет проститься. Но, как чурбан, я стоял, опустив голову и упорно глядя вниз, на пол.

На другой день она умерла…

В полной походной форме, с винтовкой за плечами, с гранатой у пояса, отчим плакал в сенях, но никто почему—то не обращал на него никакого внимания… Мы с сестрой сидели во дворе, и все, кто бы ни пришел, останавливались подле нас и говорили одно и то же: «Небось, жалко вам маму?» или: «Теперь одни остались, сиротки?» Это был какой—то один страшный обряд — и то, что старухи, приходившие к Сковородниковым играть в «козла», заперлись у нас, а потом, с подоткнутыми юбками, с засученными рукавами, выносили ведра, как будто мыли полы, и то, что тетя Даша бегала за какой—то «подорожной». Мне казалось, что мы должны сидеть во дворе, пока не кончится этот обряд. И вот мы сидели и ждали.

Через много лет я прочитал у Бальзака, что «наблюдательность обостряется от страданий», и тотчас же вспомнил эти дни, когда обряжали, отпевали и хоронили мать. Мне запомнилось каждое слово, каждое движение — и свое, и чужое. Я понял, почему в первый день при матери, лежавшей на столе с иконкой в сложенных руках, все говорили шепотом, потом все громче и наконец, своими обыкновенными голосами. Они привыкли — и Сковородников, и отчим, и тетя Даша, — уже привыкли к тому, что она умерла! Я с ужасом заметил, что и сам вдруг начинал думать о другом.

Неужели я привык, неужели я думаю о битке со свинцовой пулей, который Петька подарил мне уже давно, а я из—за смерти матери так и не собрался испытать этот биток! И сейчас же с раскаяньем я принуждал себя думать о маме.

Так было и в день похорон.

У Сани болела голова, и ее оставили дома. Отчим, которого с утра вызвали в батальон, опоздал к выносу, и мы, прождав его добрых два часа, одни отправились за гробом. Мы — это Сковородников, тетя Даша и я.

Они шли пешком, тетя Даша держалась за какую—то скобу, чтобы не отставать, а меня посадили на колесницу.

Стыдно вспомнить, но я чувствовал гордость, когда знакомые мальчишки встречались по дороге и, остановившись, провожали нашу процессию глазами или когда кто—нибудь на две—три минуты присоединялся к нам, чтобы спросить, кого это хоронят. Сейчас же я начинал ругать себя. Но мы ехали все дальше и дальше, равнодушный кучер в кепке и грязном балахоне сонно покрикивал на клячу, и мысль опять начинала бродить бог весть где — далеко от этого бедного, едва прикрытого белой тряпкой гроба.

Вот Застенная; вдоль городской стены деревянные щиты закрывали проломы, чтобы никто не прошел в Летний сад без билета. И никто, кроме нас с Петькой, не знал, что предпоследний щит можно раздвинуть — и, пожалуйста, ты в саду! Хочешь — слушай музыку, хочешь — нарви тайком левкоев в садоводстве и после спектакля продавай публике — пять копеек за пучок!

14