— Уже и старость моя стала, — однажды сказала она мне со слезами, — а в таком одиночестве я еще не жила.
Но вот однажды бабушка не пришла, а наутро позвонила и сказала, что у нее что—то стало с сердцем. Она рассердилась, когда я спросила, дома ли Николай Антонович.
— Глупый вопрос, — сказала она строго. — А где же ему быть? Как ты, что ли? Хатки считать?
Потом она сказала, что он ушел, и я живо собралась и поехала к ней.
Она лежала на диване, покрывшись своею старенькой зеленой шубкой. Лавровишневые капли стояли на столике подле дивана — единственное лекарство, которое она признавала, и она только махнула рукой, когда я спросила о ее здоровье.
— Чуть что, поклоны бьет, — сказала она сердито. — Сейчас видно, что в монашках жила. Религиозная. А я ее спрашиваю: «Тогда зачем служить?» И прогнала.
Она прогнала домработницу, и это было очень плохо, потому что домработница была, хотя религиозная, но хорошая, и прежде бабушке даже нравилось, что она когда—то жила в монашках.
— Бабушка, что же ты наделала? — сказала я. — Осталась больная и совершенно одна! Теперь я тебя к себе заберу.
— Не поеду. Вот еще!
Она наотрез отказалась раздеться и лечь в постель и сказала, что это — не сердце, а просто она вчера не готовила, а поела редьки с постным маслом, и это у нее — от редьки.
— Если ты не ляжешь, я сейчас же уйду.
— О! Напугала.
Однако она разделась, кряхтя легла в постель и вдруг уснула…
В маминой комнате всегда был почему—то сквозняк, когда открывали окна, и я, чтобы проветрить, открыла дверь в коридор. Потом зашла к себе, и как же неуютна и пуста показалась мне комната, в которой я прожила столько лет! Все стало даже лучше в ней после моего отъезда. Кровать была покрыта бабушкиным старинным кружевным покрывалом, занавески белые—пребелые и даже топорщились от крахмала, все чисто прибрано, и том энциклопедии, который я зачем—то читала перед отъездом, остался открытым на той же странице. Меня здесь ждали…
На окне, среди старых школьных учебников, я нашла тетрадку с цитатами из любимых книг: «Странная вещь сердце человеческое вообще, а женское в особенности. Лермонтов».
Это были чудные, смешные цитаты, и я прочитала их от первой до последней страницы. Как во сне — я была в гостях у какой—то знакомой девочки, которая так прекрасно думала обо всем и которой весь мир представлялся таким великолепным.
...«Мир — театр, люди — актеры.
Мне показалось, что кто—то метнулся по коридору, когда с этой тетрадкой в руках я вышла из комнаты.
Конечно, мне не пришло в голову, что это моя больная бабушка бегала по коридору в своей зеленой бархатной шубке, но кто—то бегал — и именно в зеленой шубке. И все—таки бабушка, потому что когда я вернулась, она, хотя по—прежнему лежала в постели, но видно было, что только что бухнулась и даже не успела покрыться.
Это было очень смешно — так старательно она притворялась, даже зажмурила глаза, чтобы показать, что она все время спала и вовсе не думала бегать по коридору. Конечно, она подглядывала за мною — а вдруг мне захочется домой?
— Бабушка, а доктор был? — спросила я, когда она, наконец, открыла глаза и фальшиво громко зевнула.
Не был. Не хочет она доктора. Она знает, что это от редьки.
— А по телефону сказала, что сердце.
— И сердце от редьки.
— Что за глупости! Я сейчас же позову.
Но бабушка вспылила и сказала, что если я позову доктора, она сейчас же оденется и уйдет к Марии Никитичне — так звали соседку.
И прежде нужно было скандалить, чтобы позвать к бабушке доктора, поэтому я не стала настаивать, — тем более, что бабушке с каждой минутой становилось все легче. Наконец ей стало совсем хорошо, потому что она вдруг с ужасом понюхала воздух и, сказав: «Подгорел!..», накинула салоп и побежала в кухню.
Подгорел — не очень — пирог с мясом, который в чудо—печке стоял на керосинке, издавая великолепный запах, и бабушка объявила, что ей опять станет хуже, если я не попробую этого пирога.
Все это было совершенно в бабушкином духе — эти хитрости и в особенности мой любимый пирог с мясом, на который она не пожалела масла. Пирог должен был окончательно убедить меня в преимуществе своего дома перед «чужим». Но я съела два куска, потом поцеловала бабушку и сказала только, что очень вкусно.
Пока о Николае Антоновиче не было сказано ни слова. Но вот бабушка сделала равнодушное лицо, и я поняла, что сейчас начнется. Однако бабушка начала издалека.
— От Олечки с Ларой письмо получила, — сказала она строго. — Пишут «не входи, не входи в хозяйство», что это мне теперь тяжело.
Олечка и Лара — это были мои старенькие тетки Бубенчиковы, которые жили в Энске.
— А как мне не входить, когда ей замечанье делаешь, а она молчит. Еще делаешь — молчит. Из себя выходишь — молчит. Она по плану попа жила, — немного оживившись, сказала бабушка: — своим ничего, а все попам. Истеричка. Поп ей пишет: «Молчи, терпи и плачь». А она и рада. В гардероб гвозди набила, иконы навешала и все тихо так: «Слушаю». Я этаких ненавижу.
— Да уж теперь прогнала, бабушка, так что и говорить.
Бабушка помолчала.
— Весь дом сокрушился, — снова сказала она со вздохом. — Ты отступилась, и он—то, что же? Ему теперь тоже все равно стало, есть ли что, нет ли. Когда поест, когда нет.
«Он» — это был Николай Антонович.
— И пишет, пишет, — продолжала бабушка, — день и ночь, день и ночь. Как с утра чаю попьет, так сейчас же в мою шаль закутается — я за стол. И говорит: «Это, Нина Капитоновна, будет труд всей моей жизни. Виноват ли я, нет ли, пусть теперь об этом судят друзья и враги». А сам худой стал. Забывается, — шепотом сказала бабушка, — на днях в шапке к столу пришел. Наверное, с ума сойдет.