Мне и тогда понравилась его комната, но сейчас, когда я вошла, она была особенно хороша. Она была очень приятно покрашена: стены светло—серые, а двери и стенной шкаф — еще немного светлее. Мебель была мягкая и удобная, и вообще все устроено удобно и красиво. Из окна была видна Собачья Площадка — мое любимое место в Москве. Почему—то я с детства всегда любила Собачью Площадку — и этот маленький памятник погибшим собакам, и все переулки, которые на нее выходили…
— Миша, — сказала я, когда он вернулся, причесанный, надушенный и в новом синем костюме, который я еще не видала, — я пришла, чтобы ответить на все ваши письма. Что за ерунду вы пишете, что я буду раскаиваться, если не выйду за вас замуж! Вообще это мальчишество — писать мне каждый день, когда вы знаете, что я даже не читаю ваших писем. Вы прекрасно знаете, что я никогда не собиралась за вас, и нечего писать, что я вас обманула.
Это было немного страшно — смотреть, как меняется у него лицо. Он вошел с нетерпеливым, радостным выражением, как бы надеясь и не веря себе, — а теперь, с каждым моим словом, надежда исчезала и лицо мертвело, мертвело, 0н отвернулся и смотрел в пол.
— Долго объяснять, почему я прежде позволяла говорить об этом. Тут было много причин. Но ведь вы же умный человек! Вы никогда не обманывались в том, что я вас не любила.
— А с ним ты будешь несчастна!
— Почему вы говорите мне «ты»? — спросила я холодно. — Я сейчас же уйду.
— А с ним ты будешь несчастна, — повторил Ромашов.
У него дрожали колени, он несколько раз как—то странно прикрывал глаза, и я вспомнила, как Саня рассказывал, что он спит с открытыми глазами.
— Я убью себя и вас, — наконец прошептал он.
— Если вы убьете себя, это будет просто прекрасно, — сказала я очень спокойно. — Я не хотела с вами ссориться, но если на то пошло, какое право вы имеете говорить подобные вещи? Вы затеяли интригу, как будто в наше время на девушках женятся с помощью каких—то идиотских интриг! Вы человек без всякого достоинства, потому что иначе вы не стали бы каждый день ходить за мной по пятам, как собака. Вообще вы должны слушать меня и молчать, потому что все, что вы скажете, я отлично знаю. А теперь вот что: что это за бумаги, которые вы взяли у Вышимирского?
— Какие бумаги?
— Миша, не притворяйтесь, вы отлично знаете, о чем я говорю. Это те самые бумаги, которыми вы пугали Николая Антоныча, что он прежде был биржевой делец, а потом предлагали Сане, чтобы он отказался от меня и уехал. Дайте их сюда сейчас же, слышите! Сию же минуту!
Он несколько раз закрыл глаза и вздохнул. Потом хотел встать на колени. Но я очень громко сказала:
— Миша, не смейте, вы слышите!
И он удержался, только стиснул зубы, и у него стало такое безнадежное лицо, что у меня невольно защемило сердце.
Не то, что мне было жаль его! Но у меня было такое чувство, как будто я все—таки виновата, что он так мучается и не может даже заставить себя сказать ни слова. Мне было бы легче, если бы он стал ругать меня. Но он молчал и молчал.
— Миша, — снова сказала я, начиная волноваться, — поймите, что вам теперь совершенно не нужны эти бумаги. Все равно ничего нельзя изменить, а между тем мне стыдно, что я почти ничего не знаю о моем отце, в то время как о нем уже пишут во всех газетах. Они мне нужны — лично мне и никому другому.
Не знаю, что ему почудилось, когда я сказала «нужны лично мне», но у него вдруг стали бешеные глаза, он закинул голову и легко прошелся по комнате. Он подумал о Сане.
— Ничего не дам, — грубо сказал он.
— Нет, дадите! Если вы не дадите, я буду думать, что это снова ложь — то, что вы мне писали.
Он вдруг вышел, и я осталась одна. Было очень тихо, только с улицы доносились детские голоса да осторожно раза два прогудела машина. Это было неприятно, что он ушел и не возвращался так долго. А вдруг он в самом деле сделал что—нибудь над собой! У меня похолодело сердце, я вышла в коридор и стали слушать. Ничего — только где—то льется и льется вода.
— Миша!
Дверь в ванную комнату была приоткрыта, я заглянула и увидела, что он стоит, наклонившись над ванной. Я не сразу поняла, что с ним, — в комнате было полутемно, он не зажег света.
— Я сейчас приду, — внятно сказал он, не оборачиваясь.
Он стоял, согнувшись в три погибели, держа голову под краном; вода лилась на его лицо и на плечи, и новый костюм был уже совершенно мокрым.
— Что вы делаете? Вы сошли с ума!
— Идите, я сейчас приду, — сердито повторил он.
Через несколько минут он действительно пришел без воротничка, с красными глазами — и принес четыре обыкновенные синие тетради.
— Вот они, — сказал он, — никаких бумаг у меня больше нет. Возьмите.
Возможно, что это снова была неправда, потому что я наудачу открыла одну тетрадь и там оказалось что—то печатное — точно вырванная из книги страница, — но теперь с ним больше нельзя было говорить, и я только поблагодарила очень вежливо:
— Спасибо, Миша.
Я вернулась домой, и прошло еще несколько часов, и прошел долгий вечер за чтением синих тетрадей, прежде чем я заставила себя забыть это лицо и как он вернулся в мокром костюме, похудевший и похожий на подбитую птицу.
Передо мной лежали четыре толстые синие тетради — старые, то есть дореволюционные, потому что на обложках везде стояла фирма «Фридрих Кан». На первой странице первой тетради было написано великолепными буквами с тенями: «Чему свидетель в жизни был» и дата — 1916. Мемуары! Но дальше шли просто вырезки из старых газет, в том числе из таких, о которых я прежде никогда не слышала: «Биржевые ведомости», «Земщина», «Газета Копейка». Вырезки были наклеены вдоль, во всю длину столбцами, но кое—где и поперек, например: «Экспедиция Татаринова. Покупайте открытые письма!